ВНИМАНИЕ! Украдены работы Сергея Бархина
Михаил Фридман
Я обязательно должен походить по проулкам почти забытой мной Плющихи, войти в старинное здание некогда знаменитой Алферовской школы, побродить по коридорам.
Высокое здание гостиницы загораживает прежний вход на Плющиху. За ним новые многоэтажки, прямая просторная улица, мозаика незнакомых двориков, ряды многоцветных автобукашек и одноцветных мусорных контейнеров. Где же прежняя Плющиха, небогатая, беззащитная, вся в шрамах войны, которые я — классный наставник — прочитывал в каждом посещаемом мною доме? Чужая сторона, которой дела нет до покаянных угрызений путника, некогда катившего сюда на велосипеде от самых Красных ворот. Но вот радость — натыкаюсь на огромный многоэтажный полукруг — дом архитекторов на самом краю речного косогора. Не раз я сюда хаживал — и в апартаменты заместителя премьер-министра страны, и в более скромную квартиру, в воздухе которой витали, казалось мне, фрагменты поражающих архитектурных замыслов… Значит, где-то рядом и моя школа, где я впервые вкусил плоды осуществленной мечты о ребячьей доверчивости, всплеске отроческих дарований, юношеских полупризнаний, о ростках добра в душах таких разных и одинаково дорогих мне воспитанников.
Но, Боже, я опять, видно, заблудился! На маленькой вывеске рядом с входной дверью читаю: «Народный суд такого-то района». При чем тут суд? Да то ли это здание, которое я ищу? Оно самое! Тот же старинный — не чета нынешнему — кирпич, тот же темный пояс, обнимающий все здание на высоте человеческого роста.
И меня осеняет внезапно, что я, пришедший сюда оправдания ради, оказался на самом деле там, где уместнее всего суд совести, суд моих учеников.
Нетвердым шагом вхожу в здание. На первый взгляд оно внутри неузнаваемо. Еще бы! Прежнее было обителью знаний, теперешнее — признаний; то сеяло надежды, а это отнимает последние; то — вместилище детских вопросов, это — место бесконечных допросов. Так что же я ищу здесь и что надеюсь найти?
Поднимаюсь на третий этаж, где долгие годы помещался мой класс. Твердо знаю, что в углу комнаты, где стояло завоеванное нами школьное знамя под охраной почетного караула, стоит теперь она, правдолюбивая мстительница с мечом в руке и повязкой на глазах. А у стены, на которой красовалась стенгазета, а рядом — сверкающий разноцветными звездами вид салюта из-за зубцов и башен Кремля, установлена, должно быть, зоопарковская клетка, в которой обвиняемые привыкают к одиночеству тюремных камер.
На дверях класса — фамилия судьи, удивительно знакомая. Внутри слышны голоса. Сажусь на скамью напротив дверей и стараюсь собраться с мыслями. И зачем, думаю, входить в это помещение, где обсуждается очередное преступление, а то и наследственный конфликт или соседская свара? Ничего от прошлого не осталось, разве что кирпичи наружных и несущих стен, беспристрастно вслушивающиеся в шаги перемен и не собирающиеся никому о них рассказывать.
С дальнего конца коридора размеренным шагом направляются ко мне двое ражих милиционеров, кобуры пистолетов так и пляшут на жирных ляжках. Не удостоив ни единым звуком, становятся по обе стороны от меня, наклоняются и заученным движением подхватывают меня под мышками, поднимают со скамейки, да так, что на несколько мгновений я повисаю в воздухе и в состоянии полной невесомости беспомощно дрыгаю ногами. Поднеся меня к двери зала, они моим же телом вдавливают ее во внутрь, опускают меня на пол и… ведут к клетке.
«С того большого окна, — успеваю подумать, — я любовался Киевским вокзалом и площадью перед ним в часы, когда ребята писали сочинения или решали стилистические и синтаксические головоломки…»
— Подсудимый, — доносится до меня дребезжащий и такой знакомый старческий голос, — отвечайте же: у вас нет отвода к составу суда?
Составу суда? Но ведь это же голос моего дорогого, всегда доброго ко мне Дмитрия Петровича! Это он председательствует на моем суде? А кто с ним рядом? Неужели мама Саши Кудрявцева и отец Бори Криц! Уж они в обиду меня не дадут, — успокаиваю себя, совершенно не замечая, что уже свыкся с мыслью, «то я преступил что-то и заслуживаю судебного разбирательства.
А обвинитель? Защитник? В противоположных углах помещения видны удобные столики, за ними молчаливо стоят, вглядываясь друг в друга, Сережа Бархин и Коля Царев. Кто же из них откроет мне до конца пределы моей виноватости, кто усилит те доводы, которыми я порою пытаюсь вину свою смягчить?
А сидящие за партами — кто? Неужели присяжные? Три ряда парт, три отряда, которые в былые времена соревновались в борьбе за чистоту и порядок, успеваемость и «культурно-просветительскую» активность. Так вот кому вменено решать мою участь! Вглядываюсь: родные, ставшие такими близкими лица… И как мало они изменились! Как легко я узнаю вас, взрослыми и все же сохранившими все лучшее, чем блистало ваше детство. А вы помните еще его, это детство? Не забыли, не загнали в мусорные контейнеры каждодневных дел?
— Подсудимый, вас ознакомили с сутью обвинительного акта? — спрашивает без малейшего признака сочувствия в голосе Дмитрий Петрович.
— Ваша честь, — отвечаю, — в этом нет никакой необходимости, ибо он звучит во мне уже долгие годы.
— Что ж, тогда послушаем доводы обвинителя.
И тут вижу — мой Коля Царев наклоняется и берет в руки текст своей речи. …Блистательный мой питомец, как же они удачно выбрали тебя! Уж ты не упустишь ни единой важной детали, ни одного мало-мальски убедительного аргумента. Я тебя этому учил, и ты оказался способнейшим учеником. Неслучайно же ты с таким блеском переступил порог самого Дипломатического университета, не будучи при этом ни сыном маршала, ни братом знаменитого авиаконструктора, ни племянником секретаря обкома партии. Но откуда у тебя эти слова, эти обжигающие душу обвинения, когда они звучали, казалось бы, только во мне, когда я никому о них и словом не обмолвился?
Значит, они звучали не только во мне? Но и в подсознании моих мальчиков и девочек, доросших до степени присяжных, подводящих итог моей жизни?
Да, я мгновенно узнавал эти слова, я уже давно ощущал их своими. Верно, Коленька, я все те годы умалчивал, что я еврей, отмеченный особым знаком судьбы. Совершенно справедливо, дорогой мой питомец: в школу я пришел по принуждению, ибо в аспирантуру меня, лучшего студента, не захотели принять. Парторг факультета, в прошлом близкий соратник Ленина, прогуливаясь со мной под руку по коридорам института, мягко «не посоветовал» мне подавать документы… Да, я тайно писал диссертацию по творчеству М. Садовяну, тайно мечтал этим путем проникнуть в вожделенные пределы науки. Да, да, ты это точно подметил: как только мне почудилось, что такая возможность появилась, я тотчас же бросил школу и вас. А после тягостного провала смиренно попросился обратно, и добрейший Дмитрий Петрович простил и принял.
Но кое в чем, мой дорогой, ты не совсем прав. Я, конечно, использовал свои скромные способности в музыке, литературе, театральной самодеятельности, стараясь сплотить класс, обогатить ваши души чувством братства, готовности помочь друг другу. А вот что я затем использовал эту солидарность, братство сплоченного коллектива с целью внушить ему искусство компромиссов, подлаживания к требованиям времени, — тут ты не совсем прав… Может быть, я и переусердствовал, рисуя картину безоблачного будущего. Но не с расчетом развратить ваши души, разоружить перед грядущими испытаниями. Возможно, ты в чем- то и прав. Надо было лучше подготовить вас ко вступлению в реальные пределы жизни с ее повсеместной ложью, пустыми лозунгами, стукачеством, нелепыми постановлениями, преследованием инакомыслящих. Увы, я действительно не подумал, что вы, разойдясь по разным адресам, останетесь внутри все той же «империи зла», я не подсказал вам, как обойти ловушки ложных мифов, не теряя при этом чрезмерной доли души и совести. Не научил я вас противостоять этому нелепо-жестокому миру, окунаясь все глубже в мир природной красоты, искусства, любви, веры, наконец.
Но, видишь ли, Коленька, это было так непросто, так опасно, что часто я отдавался на волю подсознания. А в нем — не только накопленный опыт жизни, но и кровавые отблески тысячелетних пленений, преследований, резней…
— У обвиняемого есть вопросы к прокурору? — прозвучал дребезжащий голос любимого директора.
— Нет, Ваша честь, вопросов нет.
— И у защиты нет?
Сергей Бархин грузно поднялся со стула, обвел невидящим взором мою клетку, потом решительным жестом отодвинул от себя лежащий перед ним текст.
— Вопросов нет, Ваша честь. Я могу сказать несколько слов в защиту обвиняемого?
— И как всегда без шпаргалки?
— Она — совсем о другом. Но обвинения прокурора столь прозрачны, что защита может ограничиться их опровержением.
— Что ж, послушаем эти опровержения…
И Сергей заговорил. Бедный, дорогой мой Сереженька! Это тебе выпала доля попытаться умалить тяжесть моей вины? Светлый мальчуган, в глазах которого я часто улавливал — под звуки учтивейшей речи — искорки чуть приметной, шаловливой насмешки, найдешь ли ты убедительные для суда аргументы, хотя бы отчасти смягчающие тяжесть справедливых обвинений Коли Царева?
«Найду!» — ответил мне взгляд Сережи.
Он спокойно напомнил о моих муках, страхах и унижениях в бухарестском лицее, о гибели всей моей семьи от рук насильников, возможно, даже моих одноклассников. А в московском педвузе? Минуя успехи и старанья лучшего студента, — отказ выдать диплом с отличием, отказ принять в аспирантуру, назначение на работу в школу, директор которой в том сорок восьмом году не пожелал иметь дело с весьма сомнительным учителем. Это же была эпоха огульного осуждения мендельморганистов, еврейских националистов во главе с Михоэлсом, космополитов разных мастей, но прежде всего тех, кто скрывал свои фамилии под благозвучными русскими псевдонимами. А вскоре пошли разоблачения врачей-убийц: обвиняемому пришлось хоронить сестру отца, опытного, еще нестарого врача, под еле слышное, но грозное улюлюканье толпы. Страшные лицейские годы вновь оживали здесь, в столице социалистического государства, сокрушившего фашизм. Случайно сохранивший свою жизнь очевидец сталинградского и курского побоища так и не спасся от преследований тех же сил, что отняли у него семью и молодость.
— Мог ли наш Иосиф Владимирович, — обратился Сережа к трем рядам присяжных, — учить нас при этом «инакомыслить», мог ли он втянуть в этот нескончаемый водоворот страданий и страхов своих детей — и уж тем более школьных своих питомцев?
Что же касается его тяги к науке, то и здесь нельзя говорить об измене школе. Уникальная судьба нашего воспитателя предполагала — и об этом ему, наверное, постоянно напоминали голоса навеки потерянных родных и друзей юности — не забвение и не месть убийцам, а посвящение себя делу сближения двух враждебных народов и их культур, слитых в одно целое в его агасферовой судьбе. Разве был другой путь к покаянию и преодолению памяти о неописуемых ужасах, доставшихся на его долю? Так можно ли было требовать, чтобы в тех условиях, когда он снова чувствовал себя обложенным зверем, когда, по слухам, уже составлялись списки и готовились теплушки для «спасения евреев от праведного гнева советских тружеников» и их переселения в пустынные просторы Сибири, Иосиф Владимирович излагал нам правду о том, что он думал о режиме, о путях выживания в нем, о пределах компромиссов, на которые следовало соглашаться ради такого выживания?
Не вернее ли будет думать, что разнообразные проявления дарований нашего воспитателя, о которых прокурор здесь говорил в таком уничижительном тоне, оказались для нас средствами духовного развития, приобщения к законам красоты, человечности, порядочности? Разве они не стали для нас надежным оружием в борьбе с предстоящими испытаниями?
Заканчиваю, ваша честь, господа заседатели: наше школьное братство живо, мы не растеряли друг друга, мы встречаемся, перезваниваемся, при нужде выручаем друг друга. И это лучшее доказательство целительного влияния воспитателя на наши души. Мало этого? Я прошу вас: прежде чем вынести вердикт, обратимся за советом к нашим родителям, живым и уже неживым. Им уже ничто не мешает выразить чистую правду.
— У обвиняемого есть право заключительного слова, — уведомил меня Дмитрий Петрович и принялся протирать очки в ожидании моих слов.
Мне нечего сказать, — шепнул я скорее для самого себя. Но мой директор все расслышал.
— Как это понять? Неужели вы, Иосиф Владимирович, не полагаете нужным объясниться, оправдаться, прояснить ситуацию?
— Защитник, Ваша честь, сказал и так больше того, что я бы мог привести в свое оправдание.
Я не верил собственным глазам: белые усы председательствующего чуть подрагивали в усилии скрыть набежавшую улыбку. И я услышал милый, старчески-убаюкивающий голос:
— Итак, господа присяжные заседатели, вам предстоит дать ясный ответ на вопрос: виновен ли подсудимый в поступках, инкриминируемых прокурором. Да или нет? Вы, старшина первого отряда!
— Половина присяжных «да», половина «нет».
— Вот как? А Вы, старшина второго отряда?
— Половина «нет», половина «да».
— Странно… Что скажете вы, старшина третьего отряда?
— Половина — «да», половина «нет».
— Получается и «да» и «нет» одновременно?
— И не «да», и не «нет», — отозвались в один голос старшины.
Дмитрий Петрович задумался, пальцы правой руки непроизвольно потянулись к усам. Но лицо его тут же просветлело, старик молодецки приосанился, пошептался с заседателями.
— Ответ, скажем прямо, в судебной практике крайне редкий. Так пусть же и решение суда окажется необычным: предоставить самому подсудимому право вынести себе приговор. Решение окончательное, обжалованию не подлежит.
И ударил деревянным молотком по деревянной подставке.
«Ты слышала, о Фемида, неподкупная, безжалостная богиня? Слышала? Самому себе! Да сорви ты хотя бы один раз в истории эту повязку с глаз, обведи нас беспощадным взором и подтверди или отмени этот самый жестокий из всех возможных приговоров!»
И я проснулся от звуков собственной речи. И в это же мгновение в зале раздался удар молотка.
Судебное заседание подошло к концу — и во сне, и наяву.
Фридман М. Книга Иосифа.
М., 2005. С. 324-330.