Михаил Фридман

Я обязательно должен походить по проул­кам почти забытой мной Плющихи, войти в ста­ринное здание некогда знаменитой Алферовской школы, побродить по коридорам.

Высокое здание гостиницы загораживает прежний вход на Плющиху. За ним новые мно­гоэтажки, прямая просторная улица, мозаика незнакомых двориков, ряды многоцветных авто­букашек и одноцветных мусорных контейнеров. Где же прежняя Плющиха, небогатая, беззащит­ная, вся в шрамах войны, которые я — классный наставник — прочитывал в каждом посещаемом мною доме? Чужая сторона, которой дела нет до покаянных угрызений путника, некогда ка­тившего сюда на велосипеде от самых Красных ворот. Но вот радость — натыкаюсь на огром­ный многоэтажный полукруг — дом архитекто­ров на самом краю речного косогора. Не раз я сюда хаживал — и в апартаменты заместителя премьер-министра страны, и в более скромную квартиру, в воздухе которой витали, казалось мне, фрагменты поражающих архитектурных замыслов… Значит, где-то рядом и моя шко­ла, где я впервые вкусил плоды осуществленной мечты о ребячьей доверчивости, всплеске отро­ческих дарований, юношеских полупризнаний, о ростках добра в душах таких разных и оди­наково дорогих мне воспитанников.

Но, Боже, я опять, видно, заблудился! На маленькой вывеске рядом с входной дверью чи­таю: «Народный суд такого-то района». При чем тут суд? Да то ли это здание, которое я ищу? Оно самое! Тот же старинный — не чета нынешнему — кирпич, тот же темный пояс, об­нимающий все здание на высоте человеческого роста.

И меня осеняет внезапно, что я, пришедший сюда оправдания ради, оказался на самом де­ле там, где уместнее всего суд совести, суд моих учеников.

Нетвердым шагом вхожу в здание. На пер­вый взгляд оно внутри неузнаваемо. Еще бы! Прежнее было обителью знаний, теперешнее — признаний; то сеяло надежды, а это отнимает последние; то — вместилище детских вопросов, это — место бесконечных допросов. Так что же я ищу здесь и что надеюсь найти?

Поднимаюсь на третий этаж, где долгие годы помещался мой класс. Твердо знаю, что в углу комнаты, где стояло завоеванное нами школьное знамя под охраной почетного карау­ла, стоит теперь она, правдолюбивая мститель­ница с мечом в руке и повязкой на глазах. А у стены, на которой красовалась стенгазета, а рядом — сверкающий разноцветными звезда­ми вид салюта из-за зубцов и башен Кремля, установлена, должно быть, зоопарковская клет­ка, в которой обвиняемые привыкают к одино­честву тюремных камер.

На дверях класса — фамилия судьи, уди­вительно знакомая. Внутри слышны голоса. Са­жусь на скамью напротив дверей и стараюсь собраться с мыслями. И зачем, думаю, вхо­дить в это помещение, где обсуждается оче­редное преступление, а то и наследственный конфликт или соседская свара? Ничего от про­шлого не осталось, разве что кирпичи наружных и несущих стен, беспристрастно вслушивающи­еся в шаги перемен и не собирающиеся никому о них рассказывать.

С дальнего конца коридора размеренным шагом направляются ко мне двое ражих ми­лиционеров, кобуры пистолетов так и пляшут на жирных ляжках. Не удостоив ни единым зву­ком, становятся по обе стороны от меня, накло­няются и заученным движением подхватывают меня под мышками, поднимают со скамейки, да так, что на несколько мгновений я пови­саю в воздухе и в состоянии полной невесомо­сти беспомощно дрыгаю ногами. Поднеся меня к двери зала, они моим же телом вдавливают ее во внутрь, опускают меня на пол и… ведут к клетке.

«С того большого окна, — успеваю поду­мать, — я любовался Киевским вокзалом и пло­щадью перед ним в часы, когда ребята писали сочинения или решали стилистические и син­таксические головоломки…»

— Подсудимый, — доносится до меня дребез­жащий и такой знакомый старческий голос, — отвечайте же: у вас нет отвода к составу суда?

Составу суда? Но ведь это же голос мое­го дорогого, всегда доброго ко мне Дмитрия Петровича! Это он председательствует на мо­ем суде? А кто с ним рядом? Неужели мама Саши Кудрявцева и отец Бори Криц! Уж они в обиду меня не дадут, — успокаиваю себя, со­вершенно не замечая, что уже свыкся с мыслью, «то я преступил что-то и заслуживаю судебного разбирательства.

А обвинитель? Защитник? В противополож­ных углах помещения видны удобные столи­ки, за ними молчаливо стоят, вглядываясь друг в друга, Сережа Бархин и Коля Царев. Кто же из них откроет мне до конца пределы моей виноватости, кто усилит те доводы, которыми я порою пытаюсь вину свою смягчить?

А сидящие за партами — кто? Неужели присяжные? Три ряда парт, три отряда, кото­рые в былые времена соревновались в борьбе за чистоту и порядок, успеваемость и «культурно-просветительскую» активность. Так вот кому вменено решать мою участь! Вглядываюсь: род­ные, ставшие такими близкими лица… И как мало они изменились! Как легко я узнаю вас, взрослыми и все же сохранившими все лучшее, чем блистало ваше детство. А вы помните еще его, это детство? Не забыли, не загнали в му­сорные контейнеры каждодневных дел?

— Подсудимый, вас ознакомили с сутью обвинительного акта? — спрашивает без ма­лейшего признака сочувствия в голосе Дмитрий Петрович.

— Ваша честь, — отвечаю, — в этом нет никакой необходимости, ибо он звучит во мне уже долгие годы.

— Что ж, тогда послушаем доводы обвинителя.

И тут вижу — мой Коля Царев наклоняется и берет в руки текст своей речи. …Блистатель­ный мой питомец, как же они удачно выбрали тебя! Уж ты не упустишь ни единой важной де­тали, ни одного мало-мальски убедительного аргумента. Я тебя этому учил, и ты оказал­ся способнейшим учеником. Неслучайно же ты с таким блеском переступил порог самого Ди­пломатического университета, не будучи при этом ни сыном маршала, ни братом знамени­того авиаконструктора, ни племянником сек­ретаря обкома партии. Но откуда у тебя эти слова, эти обжигающие душу обвинения, когда они звучали, казалось бы, только во мне, когда я никому о них и словом не обмолвился?

Значит, они звучали не только во мне? Но и в подсознании моих мальчиков и девочек, доросших до степени присяжных, подводящих итог моей жизни?

Да, я мгновенно узнавал эти слова, я уже давно ощущал их своими. Верно, Коленька, я все те годы умалчивал, что я еврей, отме­ченный особым знаком судьбы. Совершенно справедливо, дорогой мой питомец: в школу я пришел по принуждению, ибо в аспирантуру меня, лучшего студента, не захотели принять. Парторг факультета, в прошлом близкий со­ратник Ленина, прогуливаясь со мной под руку по коридорам института, мягко «не посовето­вал» мне подавать документы… Да, я тайно писал диссертацию по творчеству М. Садовяну, тайно мечтал этим путем проникнуть в вожде­ленные пределы науки. Да, да, ты это точно подметил: как только мне почудилось, что та­кая возможность появилась, я тотчас же бро­сил школу и вас. А после тягостного провала смиренно попросился обратно, и добрейший Дмитрий Петрович простил и принял.

Но кое в чем, мой дорогой, ты не совсем прав. Я, конечно, использовал свои скромные способности в музыке, литературе, театраль­ной самодеятельности, стараясь сплотить класс, обогатить ваши души чувством братства, готов­ности помочь друг другу. А вот что я затем использовал эту солидарность, братство спло­ченного коллектива с целью внушить ему ис­кусство компромиссов, подлаживания к требо­ваниям времени, — тут ты не совсем прав… Может быть, я и переусердствовал, рисуя кар­тину безоблачного будущего. Но не с расче­том развратить ваши души, разоружить перед грядущими испытаниями. Возможно, ты в чем- то и прав. Надо было лучше подготовить вас ко вступлению в реальные пределы жизни с ее повсеместной ложью, пустыми лозунгами, стукачеством, нелепыми постановлениями, пресле­дованием инакомыслящих. Увы, я действительно не подумал, что вы, разойдясь по разным ад­ресам, останетесь внутри все той же «империи зла», я не подсказал вам, как обойти ловушки ложных мифов, не теряя при этом чрезмерной доли души и совести. Не научил я вас противо­стоять этому нелепо-жестокому миру, окунаясь все глубже в мир природной красоты, искус­ства, любви, веры, наконец.

Но, видишь ли, Коленька, это было так не­просто, так опасно, что часто я отдавался на во­лю подсознания. А в нем — не только накоп­ленный опыт жизни, но и кровавые отблески ты­сячелетних пленений, преследований, резней…

— У обвиняемого есть вопросы к прокуро­ру? — прозвучал дребезжащий голос любимого директора.

— Нет, Ваша честь, вопросов нет.

— И у защиты нет?

Сергей Бархин грузно поднялся со стула, обвел невидящим взором мою клетку, потом ре­шительным жестом отодвинул от себя лежащий перед ним текст.

— Вопросов нет, Ваша честь. Я могу сказать несколько слов в защиту обвиняемого?

— И как всегда без шпаргалки?

— Она — совсем о другом. Но обвинения прокурора столь прозрачны, что защита может ограничиться их опровержением.

— Что ж, послушаем эти опровержения…

И Сергей заговорил. Бедный, дорогой мой Сереженька! Это тебе выпала доля попытаться умалить тяжесть моей вины? Светлый мальчуган, в глазах которого я часто улавливал — под зву­ки учтивейшей речи — искорки чуть приметной, шаловливой насмешки, найдешь ли ты убеди­тельные для суда аргументы, хотя бы отчасти смягчающие тяжесть справедливых обвинений Коли Царева?

«Найду!» — ответил мне взгляд Сережи.

Он спокойно напомнил о моих муках, стра­хах и унижениях в бухарестском лицее, о ги­бели всей моей семьи от рук насильников, воз­можно, даже моих одноклассников. А в москов­ском педвузе? Минуя успехи и старанья лучше­го студента, — отказ выдать диплом с отличием, отказ принять в аспирантуру, назначение на ра­боту в школу, директор которой в том сорок восьмом году не пожелал иметь дело с весь­ма сомнительным учителем. Это же была эпоха огульного осуждения мендельморганистов, ев­рейских националистов во главе с Михоэлсом, космополитов разных мастей, но прежде всего тех, кто скрывал свои фамилии под благозвуч­ными русскими псевдонимами. А вскоре по­шли разоблачения врачей-убийц: обвиняемому пришлось хоронить сестру отца, опытного, еще нестарого врача, под еле слышное, но гроз­ное улюлюканье толпы. Страшные лицейские годы вновь оживали здесь, в столице социа­листического государства, сокрушившего фа­шизм. Случайно сохранивший свою жизнь оче­видец сталинградского и курского побоища так и не спасся от преследований тех же сил, что отняли у него семью и молодость.

— Мог ли наш Иосиф Владимирович, — обратился Сережа к трем рядам присяжных, — учить нас при этом «инакомыслить», мог ли он втянуть в этот нескончаемый водоворот страда­ний и страхов своих детей — и уж тем более школьных своих питомцев?

Что же касается его тяги к науке, то и здесь нельзя говорить об измене школе. Уникальная судьба нашего воспитателя предполагала — и об этом ему, наверное, постоянно напомина­ли голоса навеки потерянных родных и друзей юности — не забвение и не месть убийцам, а посвящение себя делу сближения двух враж­дебных народов и их культур, слитых в одно целое в его агасферовой судьбе. Разве был другой путь к покаянию и преодолению памя­ти о неописуемых ужасах, доставшихся на его долю? Так можно ли было требовать, чтобы в тех условиях, когда он снова чувствовал се­бя обложенным зверем, когда, по слухам, уже составлялись списки и готовились теплушки для «спасения евреев от праведного гнева совет­ских тружеников» и их переселения в пустын­ные просторы Сибири, Иосиф Владимирович излагал нам правду о том, что он думал о ре­жиме, о путях выживания в нем, о пределах компромиссов, на которые следовало согла­шаться ради такого выживания?

Не вернее ли будет думать, что разнооб­разные проявления дарований нашего воспита­теля, о которых прокурор здесь говорил в таком уничижительном тоне, оказались для нас сред­ствами духовного развития, приобщения к за­конам красоты, человечности, порядочности? Разве они не стали для нас надежным оружием в борьбе с предстоящими испытаниями?

Заканчиваю, ваша честь, господа заседате­ли: наше школьное братство живо, мы не расте­ряли друг друга, мы встречаемся, перезванива­емся, при нужде выручаем друг друга. И это лучшее доказательство целительного влияния воспитателя на наши души. Мало этого? Я про­шу вас: прежде чем вынести вердикт, обратимся за советом к нашим родителям, живым и уже неживым. Им уже ничто не мешает выразить чистую правду.

— У обвиняемого есть право заключитель­ного слова, — уведомил меня Дмитрий Пет­рович и принялся протирать очки в ожидании моих слов.

Мне нечего сказать, — шепнул я скорее для самого себя. Но мой директор все расслышал.

— Как это понять? Неужели вы, Иосиф Вла­димирович, не полагаете нужным объясниться, оправдаться, прояснить ситуацию?

— Защитник, Ваша честь, сказал и так больше того, что я бы мог привести в свое оправдание.

Я не верил собственным глазам: белые усы председательствующего чуть подрагивали в уси­лии скрыть набежавшую улыбку. И я услышал милый, старчески-убаюкивающий голос:

— Итак, господа присяжные заседатели, вам предстоит дать ясный ответ на вопрос: ви­новен ли подсудимый в поступках, инкримини­руемых прокурором. Да или нет? Вы, старшина первого отряда!

— Половина присяжных «да», половина «нет».

— Вот как? А Вы, старшина второго отряда?

— Половина «нет», половина «да».

— Странно… Что скажете вы, старшина третьего отряда?

— Половина — «да», половина «нет».

— Получается и «да» и «нет» одновременно?

— И не «да», и не «нет», — отозвались в один голос старшины.

Дмитрий Петрович задумался, пальцы правой руки непроизвольно потянулись к усам. Но лицо его тут же просветлело, старик молодецки при­осанился, пошептался с заседателями.

— Ответ, скажем прямо, в судебной практике крайне редкий. Так пусть же и решение суда окажется необычным: предоставить самому под­судимому право вынести себе приговор. Реше­ние окончательное, обжалованию не подлежит.

И ударил деревянным молотком по дере­вянной подставке.

«Ты слышала, о Фемида, неподкупная, без­жалостная богиня? Слышала? Самому себе! Да сорви ты хотя бы один раз в истории эту по­вязку с глаз, обведи нас беспощадным взором и подтверди или отмени этот самый жестокий из всех возможных приговоров!»

И я проснулся от звуков собственной речи. И в это же мгновение в зале раздался удар молотка.

Судебное заседание подошло к концу — и во сне, и наяву.

Фридман М. Книга Иосифа.
М., 2005. С. 324-330.