Анатолий Смелянский

Анатолий Смелянский

Деталь Бархина

Опасно составлять словесный портрет художника, особенно такого как Сергей Бархин. Сразу же слышишь скрупулезные профессиональные поправки. Пиджак не был сильно приталенным, ботинки были не такие остроносые, а брюки от Славы Зайцева образца 1969 года были не такие уж узкие, как ты описываешь. Сергей Михайлович – деталист по природе. Так он работает, так мыслит, ведет беседу, разматывая любое случайное наблюдение или образ до каких-то предельных и запредельных подробностей. Он даже ест, если хотите знать, подробно, исчерпывает пищу до основания, вызывая восторг любой хозяйки. Его внешний и внутренний образ находятся в скрытой гармонии. Сколько его помню – сквозь несколько десятилетий – он всегда восхищал глаз полнотой и разнообразием своего земного бытования. Внешность менялась, но она менялась не столько в угоду общей моде, сколько повиновались движениям его души и умонастроения. Были периоды «бури и натиска», резкого авангарда, умопомрачительных шляп, мушкетерских усов, ярких пиджаков, венецианских карнавальных огромных цветных оправ, в которых он выглядел, ну на манер Мейерхольда – доктора Дапертутто. А были периоды «неслыханной простоты», даже опрощения или, еще один поворот, образцовой респектабельности, солидного серого твидового пальто в елочку, старомодной бабочки и т.д. Вылитый английский джентльмен, сам профессор и выходец из профессорской семьи. При этом он всегда плыл против течения. В доисторические советские времена его постигла удача: поехал в Голландию. Сейчас это не звучит, тогда само это словосочетание поражало воображение. Я стал его расспрашивать, ожидал восторгов, получил печальную картину всеобщего мирового дефицита, который поразил и сказочную страну. Того, что действительно хочешь – нету (он искал в Амстердаме какие – то особые японские обои).

Того, что он ищет – острый дефицит. И тогда, и теперь. Ему хочется работать с людьми близкими по духу, с людьми, которые его любят или хотя бы понимают. Талант рядом работающего режиссера ему не так важен. Он и со своим – то талантом замучился. Он не может долго работать «в театральном коллективе», в котором всегда варится какое-то варево. Его попытки быть как все, сделать карьеру, заканчивались полнейшим разочарованием и даже бегством. Он добровольно покинул Большой театр, который, мне кажется, что-то важное разрушил в его внутреннем душевном хозяйстве. У него осталось несколько человек, с которыми он еще может сотрудничать, да и с ними не просто. Одно из его ключевых слов, в которых выражается неприятие известного типа театрального поведения – небрежность. С Бархиным надо быть всегда начеку. Любую небрежность по отношению к себе он воспринимает болезненно, но при этом скрытно, вполне по – чеховски.

Работать с ним – особое состояние. Надо настроиться на его волну, проникнуться ходом его причудливых фантазий, научиться с ним спорить. Парадокс и опровержение входят в сам способ его мысли, даже в способ жизни, если хотите. Другого такого спорщика в театральной среде не знаю.

Радости своей жизни помнит очень хорошо, может вызывать их вновь и вновь силой своей аффективной памяти. Также хорошо и ясно, подробно, помнит обиды ему нанесенные. Все нанизывается «на общий счет». Подростковые школьные обиды полувековой давности помнит так, как будто их нанесли вчера вечером. Срока давности в расчет не принимает. Древняя иудейская кровь соединилась в нем с кровью славянской, идущей от Хлудовых, Найденовых, Ремизовых. Его отношения со временем питаются органичным двоемирием. Может быть, этим же питается его способность к объемному видению предметов, людей и ситуаций.

В иудейской его родословной – дедушка архитектор, который построил здание «Известий», что на Страстном, и отец архитектор, который вместе с Сергеем Вахтангосвым проектировал здание будущего Театра Мейерхольда (того здания, которое после гибели мастера конвертировали к Концертный зал им. Чайковского). От успешного романа Миши Бархина и выпускницы Архитектурного техникума Лены Новиковой остались двойняшки Сергей и Татьяна (архитекторы и художники), а также изумительные запонки, купленные в Париже Евгением Багратионовичем Вахтанговым. Эти запонки Сергей Вахтангов подарил Михаилу Бархину по случаю победы последнего над выпускницей Архитектурного техникума и будущим профессором Архитектурного института. Вахтанговких запонок не видел, но Бархин описывает их так, что они могли бы украсить манжеты Оскара Уайльда.

Свои славянские корни Сергей Михайлович знает не менее досконально, чем вышеупомянутые запонки. Он вдохновил оба клана Бархиных и Новиковых («двести лет вместе») на выпуск семейной хроники. Листаю книгу «Хлудовы, Найденовы, Новиковы» или «памятную книгу» мануфактур советника и коллекционера Герасима Ивановича Хлудова с пристальным чувством узнавания: понимаешь, откуда пошел Сергей Михайлович Бархин. «Тираж 150 нумерованных экземпляров. Отпечатано в России. Брошировочные работы выполнены вручную». И надо видеть, с каким благородством все это сброшюровано, прокомментировано, оформлено и выпущено в свет под наблюдением нашего художника-деталиста.

Книги сотворяются так же, как и спектакли. Фантазии Бархина питаются подробными цветными сновидениями. Все, что с ним происходит, кажется ему предопределенным. Он верит мимолетностям, доверяет любому своему капризу, идет за этим капризом и в искусстве, и в жизни. Лучшие его вещи порождены верованием в то, что приплыло из тайников подсознания, из радости или из болезни. Для него нет ничего стыдного или запретного. Все свои испытания – духовные и физические – воспринимает как должное, даже посланное свыше. Замечательным аналогом его пространственных композиций стали его немногие литературные опыты. Здесь он так же ни на кого не похож, как и в своих сценографических фантазиях. Определения людей и положений не просто метки, но часто бьют в ту глубину, куда традиционные литераторы не заглядывают. Он, например, сочинил пьесу про собак, поджидающих его на том свете (Сергей Михайлович у нас страстный собачник). Его собачухи на том свете активно общаются, поджидая хозяина, лают, ворчат, урчат, ведут активную звуковую жизнь. И очень подробно описана живописно — архитектурная декорация собачьего бархинского того света. Вот такие пьесы сочиняет Сергей Михайлович.

Рай как способ остранения запросто входит в его рабочий инструментарий. Прослышав, что сочиняю про него какую-то статейку, нежно посоветовал: а ты пиши так, как будто я уже умер. Вот такой технический совет.

В земном мире у него было несколько авторитетов. Один из них Евгений Шифферс. Режиссер, бросивший режиссуру (учился в Питере, пытался работать в ефремовском «Современнике», до того закончил артиллерийское училище, участвовал в венгерских событиях, был контужен). Не встроившись ни в «Современник», ни в советскую действительность, Шифферс создал свой замкнутый мирок, открытый считанным людям. Несколько раз я был допущен. Евгений Шифферс показался новейшей версией Петра Яковлевича Чаадаева: тот же мощный лоб, крутые залысины и насыщенные мрачно — веселым огнем глаза. Безработный московский Сократ, религиозный мыслитель, наставник, он поражал Бархина способностью смирить гордыню и принять жизнь, не выдвигая к ней никаких встречных требований.

По семейной традиции Бархин должен был стать архитектором. Не стал. Отказался проектировать «коровники в амурах, райклубы в рококо». Но генетическое архитектурное прошлое преломилось в его сценических композициях. Он обнаружил в «Собачьем сердце» черный снег и оперный Египет, представив некий слитный образ века, в котором вывихнуты суставы. В «Макбете» распознал дошекспировскую праисторическую основу, изменив до неузнаваемости всю оснастку этой насквозь интерпретированной пьесы. В «Черном монахе» вместе с Камой Гинкасом усадил публику на балконе Московского ТЮЗа среди каких-то райских павлиньих перьев, и с того балкона черная дыра партера под ногами и одинокая пустая сцена вдалеке стали образом его театрального, и может быть, человеческого космоса. Не принято лирически толковать работу художников, но прозрения Бархина, его магические театральные иероглифы выходят из департамента полиции собственной души, как сказал бы Блок. Ведь это только условность позволяет нам вычитывать сокровенные вещи у поэтов или режиссеров и не замечать их у тех же театральных художников, призванных «обслуживать» или – нежнее — вторить режиссерскому замыслу.

Он никогда и никого не обслуживал – при всей готовности стушеваться, вторить, уступить место. Он хорошо знает привычную зависимость театрального художника от чужого выбора. Его жизнь полна не – встречами. Чего стоит один его образ, связанный с памятью об Эфросе: он смотрел на режиссера как девушка в сельском клубе, не знающая пригласят ли ее на танец или нет. Художника приглашают «на танец», это так. Но если уж его пригласили, будьте уверены, этот художник останется самим собой.

Сергей Михайлович прекрасен в минуты философского воодушевления. Часто сам безутешный, он лучше всех умеет утешать других. Много лет он советует мне послать всё и всех в одно известное место и жить совсем простыми вещами, налегке. Сам он так жить не очень умеет, но в советах на редкость убедителен. Живой великорусский язык является тут ему на помощь.

Несколько раз я видел его если не счастливым, то покойным и умиротворенным. Последний раз в американском Кембридже, где он вместе с К.Гинкасом сотворял версию «Дамы с собачкой» для гарвардского театра. В него, как обычно, влюбились все местные мастеровые, тут ничего не надо было пробивать или доказывать, американские работяги были такими же дотошными деталистами, как и русский художник. Бархиных (то есть Сергея и Лену Козелькову) поселили в старинном доме на тенистой кембриджской улице. Из этого тихого приюта Сергей Михайлович ежедневно совершал прогулки к единственному дому постройки Корбюзье, осматривал гарвардские старинные колледжи, выполненные в английском стиле. Никто с ним не небрежничал, ему все улыбались, радовались его появлению. В старомодной соломенной шляпе, в парусиновых просторных брюках и сандалиях на босу ногу он чем-то смахивал на Максимилиана Волошина в Коктебеле. В окрестностях Гарварда Сергей Михайлович казался удивительно уместным. И даже отсутствие английского его не смущало. Он работал, гулял, думал. Жил спокойно и подробно. Прекрасно плыл по течению.

Не знаю, насколько б хватило американской идиллии, если б пришлось ему в этом Кембридже обосноваться всерьез и надолго. Наверняка бы вскоре заскучал, обнаружил острый дефицит чего-то, без чего трудно жить. Потянуло бы домой, в родной кошмар Садового кольца у Курского вокзала или на дачу в Красновидово (не бывал, но послушать Сережу – блаженный остров). В Красновидово ли он, в Кембридже или у Курского вокзала – всё свершается по предписанному жизненному циклу. Продуман распорядок действий: изумительные павлиньи перья в душе и пустое пространство сцены перед глазами, которое надо заполнить цветными сновидениями.

// Огонек. 2004, 23-29 февраля. С.50-52