Евгений Владимирович Колобов

Евгений Владимирович Колобов

2003г., По-настоящему его оценят Боги

Приехав из действительно золотой Праги, первое, что слышу:

— УМЕР КОЛОБОВ.

Со дня гибели прошла неделя, а я плачу слезами.

Безмятежный итальянский пляж около Равенны, а я плачу, и не оттого, что уже не услышать его музыку, и не оттого, что жалко семью, театр или самого Колобова, умершего так рано (рано ли 56 лет для гения?). Плачу потому, что никогда уже не смогу прийти к нему и сказать простыми словами: «Женя! Как я люблю твою музыку! Какой Ты замечательный музыкант, как же мы не сумели выказать Тебе свою любовь и хоть какое-то понимание».

Мы все думаем, что жизнь вечна и что опасность смерти грозит лишь нам. Заметить ростки нового, новых героев действительно трудно. Но когда неожиданно уходит великое и близкое, кажется, что мир остановился, уменьшился и стал бедным, как газета. Эти минуты даются людям, чтобы понять величие смерти и жизни, значение каждой отдельной жизни и необходимость трепетного общения друг с другом, чтобы помнить, что каждый разговор, возможно, последний, понимать, что беречь надо не только себя, а думать о бережности и любви хотя бы своих слов к собеседнику, коллеге, партнеру.

Не смея даже сказать, так как я не эксперт, что умер Гений, все же я восклицаю:

— УМЕР КОЛОБОВ.

Милый, дорогой, маленький, худенький, трепетный, грустный, нервный, утонченный, даже капризный Женя Колобов, я не смею сказать, что ты Гений, но я спокойно говорю, что ты ТИТАН.

Мы встретились с Евгением Владимировичем Колобовым давно, но уже не молодыми — лет двадцать назад. Он был уже дирижером Кировского театра и получил там постановку Вердиевской «Силы судьбы» и приехал в Москву посмотреть и проверить, что я для него делаю. Был взволнованно молчалив и не смел высказать, что ему не нравится моя «императорская» декоративная реальность. (У него до этого уже была гениальная постановка в Свердловске с Семеном Штейном и Эрнстом Гейдебрехтом, к которому он навсегда сохранил любовь и уважение, как к художнику, способному сделать сцену простой и сильной, не забивая театром и тем более декорацией музыку. Однако он осторожно не сказал мне оценки и рекомендаций, так как понял, что я иду в кильваторе Темирканова и Иванова (их «Евгения Онегина»).

После премьеры, стоя в оркестровом коридорчике, нервный и неудовлетворенный рядом со мной, он даже не хотел подойти, ошарашенный подготовленным нeycпexoм. Питерские либеральные интеллектуалы объединились, поддерживая великого Темирканова, на которого сыпались ежедневные мерзкие националистические нападки и даже подметные и анонимные письма.

На поддержку Колобова не хватало сил, и Евгений Владимирович, не умея ходить под кем-то, даже Темиркановым, и не желая больше дирижировать балетами, даже близким, но уже невыносимым «Лебединым озе¬ром», ушел из Кировского театра в никуда.

Часто Колобов виделся людям маленьким, капризным, обидчивым и обижающимся, даже злым и мнительным.

Но он так любил и чувствовал музыку и так не прощал обиду и грубость не себе, а музыке, что только казался нам таким. Музыка для него была самой близкой Богу!

Позже он говорил, что музыка уже есть и что он ее слышит в душе и сердце так, что та, что исполняется и поется, в действительности, столь груба, что он не хочет больше дирижировать. Контраст между идеальным и реальным ранил его. Поэтому он обижал оркестрантов и певцов. И всех вообще.

В какой-то момент я благодаря Ольге Ивановой попадаю главным художником в Музыкальный театр имени Немировича и Станиславского. Через некоторое время туда приходит художественным руководителем Евгений Владимирович.

И вот здесь с его помощью а также с помощью Наташи и Ольги я начинаю что-то понимать во взаимоотношениях музыки и архитектуры сцены.

Женя так любил музыку и так высоко ее ставил, может быть, даже выше Бога, что он вечно был недоволен собой и оркестром, певцами и слушателями и тем более художниками и особенно режиссерами. И опять-таки собой.

Он был строг к бесчувственным и небрежным, как апостол Павел.

Мы, большинство, совсем не чувствовали его ранимости, а следили лишь за своими ранами.

Он так любил музыку, а нам казалось, что он любит себя. Грубые мы люди, большинство из нас.

Колобов получил квартиру, книги, театр и славу поздно и нагонял упущенное. Как он восхищался Астафьевым и Распутиным. Шкафы его наполнялись книгами и клавирами, и он с восторгом делился мыслями о прочитанном.

Несмотря на очень важную помощь от новых всесильных, подарки к юбилеям: машины или рояля, или даже биллиарда, нелепо разместившегося в его кабинете, он всегда чувствовал непостоянство дающих, понимал, что от него ждут ответных музыкальных презентов и почтительной склоненности.

Как мне кажется, он не был милостив и к людям музыкально безупречным, и хотя портрет Темирканова всегда был на стене в его кабинете, я думаю, и его Колобов внутренне упрекал за недопонимание.

Когда Колобов получил премию «Триумф», то на вполне понятное, но все же фамильярное предложение, совершенно, как нам всем кажется, безупречного Башмета «слабать им» (всяким почетным гостям) что-нибудь, Колобов нервно огрызнулся:

— Это вы лабаете, — мы делаем музыку!

Именно Колобов своей поддержкой заставил меня поверить в силу простой декора¬ции.

Мы вместе восторгались эскизами и текстами Адольфа Аппиа. В театре мы сидели в двух малюсеньких комнатках напротив друг друга. Он часто заходил посмотреть макет «Пирата», а я посмотреть, как он «правит» оперы. Он сидел и допоздна, и все что-то в клавирах подчищал и подправлял. Это было радостное время для обоих.

Часто мы с Колобовым с помощью всяких учеников Яго расходились, но неизменно находили в себе силы начать новую работу. Их было много: «Сила судьбы» Верди, «Пират» Беллини, «Борис Годунов» Мусоргского, «Ромео и Джульетта» Прокофьева, «Евгений Онегин» Чайковского.

«Валли» Каталани была последней.

Это очень много. Колобов меня любил и знал, что я его люблю. Как-то после долгой размолвки, после революции в театре Немировича, зная, что я, оказавшись в другой «партии», ничего плохого про него нигде не сказал, а только пытался безнадежно помирить всех, через 2-3 года он хрипло трепетным голосом предлагает мне сделать «Онегина». Я спрашиваю, конечно, грубовато его:

— Жень, а ты что хрипишь?

— А я боюсь, — с обезоруживающим простодушием ответил он. Он и меня боялся и ждал грубости.

И «Онегин» в «Зените» получился здорово. Но опять доброхоты, светские сплетники чего-то наговорили. И снова охлаждение. И когда бы мы с женой или сестрой ни оказывались на опере у Колобова, мы, уже искушенные Большим и Немировическим театрами, всегда подталкивали друг друга локтями и переглядывались, видя, слыша и чувствуя превосходство Колобовского оркестра, который иногда уступал пространство Наташиному хору, и когда нужно, становился неслышным, уступая солисту, и иногда заполнял все, включая мою пустоту в душе.

Не могу сказать про музыку, не смею сравнивать, но в театре я не мальчик, и говорю смело, что Колобов — самый театральный дирижер. Только он один и ходил на драматические спектакли и премьеры, и все выискивал, кто бы мог сделать ту или иную музыку по-настоящему. Он все искал и, перебирая режиссеров и художников, которым смог бы доверить свою музыку. Возникала великолепная Сигалова и несравненный Сокуров, но и к ним Колобов был строг и суров.

Кажется, апостол Павел говорил, что теплые люди очень далеки от Бога, дальше даже чем холодные. Колобов же был такой горячий, что невольно вспоминается Артюр Рембо, которого раздражали все родные и даже любящий и понимающий его Верлен. Когда люди, которым Женя доверял, слушали его, им было видно, как он сгорал. Он реагировал на любые события и слова очень горячо, иногда мнительно и осторожно, иногда радостно согласно и трепетно. Чтобы казаться самому себе сильным, этот маленький, тоненький, как балетная прима, гениальный музыкант и артист грубил, был резок с любым. даже очень высоко стоящим человеком, и с такими даже чаще, чем с простыми.

Он казался злым и злопамятным, а был человеком очень ранимым, даже взглядом. Он и сам мог ранить любого певца, когда поднятием век с презрительным взглядом приказывал тому или иному певцу вступать. Солисты его очень боялись и видели в этом неуважение. А он только не мог простить любую музыкальную и даже мизансценическую ошибку.

Но, как и почти всякий утонченный человек, он почти не мог сопротивляться оговорам и лести, широко распространенных около искусства интеллектуальных интриганов, которые говорили ему приблизительно так: «Женя! Ты такой гениальный, как ты можешь работать с таким-то». И он часто верил. Потом сердился на себя и на льстеца.

И успокоить его было невозможно. Невозможен был и расслабленно великодушный стиль разговора. Он настаивал на беседе двух страстных художников.

И всегда было ясно, что он горит и сгорает. И ничего никому сделать с этим было нельзя. Оставалось только скорбно наблюдать его огонь.

Москва за последние годы потеряла божественного Светланова, М.Ф.Эрмлера, тоже, как и Колобов, молодого Андрея Чистякова. Неудовлетворенные, удалились Рождественский и Ростропович. Это очень серьезные потери для музыки, театра, Москвы и России.

Но смерть Колобова — это наше горе и трагедия.

Как сказал друг Л.Хейфец — мир стал однополярным, намекая, что сегодня уже никто не оппонирует всесильному Гергиеву, который так и не поддержал Женю, что-то вспоминая, может быть, обиду, а сейчас он уже один.

Свидетельством того, что мы все же недооцениваем гибель Титана, является холодность и небрежность газет и телевидения, и хотя «Эхо Москвы», говорят, и пело гимны, но все же общество и государство мало понимает, что произошло. А Лермонтова нет.

Не сказал бы последних слов о пуховой земле, но уверен, что Женя. может быть, и не с Богом, но с богами, которые его оценят по-настоящему.

Завтра, в воскресение 18 декабря 2005г. едем с родными на Ваганьковское кладбище смотреть, как выглядит надгробие Колобова. Я-то уже видел, т.к. его спроектировал года два тому назад. Надеюсь, что этот крест будет стоять долго, и могила всегда будет в цветах.

\\ Экран и сцена. 2003, №27. С. 16